23.02.2019

Темные аллеи(7). Стремительно страстно блеснула ими в меня говорит завсегда


— А я, господа, в первый раз влюбился, или, вернее, потерял невинность, лет двенадцати. Был я тогда гимназистом и ехал из города домой, в деревню, на рождественские каникулы, в один из тех теплых серых дней, что так часто бывают на Святках. Поезд шел среди сосновых лесов в глубоких снегах, я был детски счастлив и спокоен, чувствуя этот мягкий зимний день, эти снега и сосны, мечтая о лыжах, ожидавших меня дома, и совсем один сидел в жарко натопленном первом классе старинного вагона-микст, состоявшего всего из двух отделений, то есть из четырех красных бархатных диванов с высокими спинками, — от этого бархата было как будто еще жарче и душнее, — и четырех таких же бархатных диванчиков возле окон с другой стороны, с проходом между ними и диванами. Там беззаботно, мирно и одиноко провел я больше часа. Но на второй от города станции отворилась дверь из сеней вагона, отрадно запахло зимним воздухом, вошел носильщик с двумя чемоданами в чехлах и с портпледом из шотландской материи, за ним очень бледная черноглазая молодая дама в черном атласном капоре и в каракулевой шубке, а за дамой рослый барин с желтыми совиными глазами, в оленьей шапке с поднятыми наушниками, в поярковых валенках выше колен и в блестящей оленьей дохе. Я, как воспитанный мальчик, тотчас, конечно, встал и с большого дивана возле двери в сенцы пересел во второе отделение, но не на другой диван, а на диванчик возле окна, лицом к первому отделению, чтобы иметь возможность наблюдать за вошедшими: ведь дети так же внимательны и любопытны к новым лицам, как собаки к незнакомым собакам. И вот тут-то, на этом диване, и погибла моя невинность. Когда носильщик поклал вещи в сетку над диваном, на котором я только что сидел, сказал барину, сунувшему в руку ему бумажный рубль, «счастливого пути, ваше сиятельство!» и уже на ходу поезда выбежал из вагона, дама тотчас легла навзничь на диван под сеткой, затылком на его бархатный валик, а барин неловко, не привычными ни к какому делу руками, стащил с сетки портплед на противоположный диван, выдернул из него белую подушечку и, не глядя, подал ей. Она тихо сказала: «Благодарствуй, мой друг», — и, подсунув ее под голову, закрыла глаза, он же, сбросив доху на портплед, стал у окна между диванчиками своего отделения и закурил толстую папиросу, густо распространив в духоте вагона ее ароматический запах. Он стоял во весь свой мощный рост, с торчащими вверх наушниками оленьей шапки, и, казалось, не спускал глаз с бегущих назад сосен, а я сперва не спускал глаз с него и чувствовал только одно — ужасную ненависть к нему за то, что он совершенно не заметил моего присутствия, ни разу даже не взглянул на меня, точно я и не был в вагоне, а в силу этого и за все прочее: за его барское спокойствие, за княжески-мужицкую величину, хищные круглые глаза, небрежно запущенные каштановые усы и бороду и даже за плотный и просторный коричневый костюм, за легкие бархатистые валенки, натянутые выше колен. Но не прошло и минуты, как я уже забыл о нем: я вдруг вспомнил ту мертвенную, но прекрасную бледность, которой несознательно поражен был при входе дамы, лежавшей теперь навзничь на диване против меня, перевел взгляд на нее — и уже ничего более, кроме нее, ее лица и тела, не видел до следующей станции, где мне надо было сходить. Она вздохнула и легла поудобнее, пониже, распахнула, не открывая глаз, шубку на фланелевом платье, скинула нога об ногу на пол теплые ботики с открытых замшевых ботинок, сняла с головы и уронила возле себя атласный капор, — черные волосы ее оказались, к моему великому удивлению, по-мальчишески коротко стриженными, — потом справа и слева отстегнула что-то от шелковых серых чулок, поднимая платье до голого тела между ним и чулками, и, оправив подол, задремала: гелиотроповые, но женски-молодые губы с темным пушком над ними слегка приоткрылись, бледное до прозрачной белизны лицо с явными на нем черными бровями и ресницами потеряло всякое выражение... Сон женщины, желанной вам, все ваше существо влекущей к себе, — вы знаете, что это такое! И вот я в первый раз в жизни увидал и почувствовал его, — до того я видел только сон сестры, матери, — и все глядел, глядел остановившимися глазами, с пересохшим ртом на эту мальчишески-женскую черную голову, на неподвижное лицо, на чистой белизне которого так дивно выделялись тонкие черные брови и черные сомкнутые ресницы, на темный пушок над полураскрытыми губами, совершенно мучительными в своей притягательности, уже постигал и поглощал все то непередаваемое, что есть в лежащем женском теле, в полноте бедер и тонкости щиколок, и с страшной яркостью все еще видел мысленно тот ни с чем не сравнимый женский, нежный телесный цвет, который она нечаянно показала мне, что-то отстегивая от чулок под фланелевым платьем. Когда неожиданно привел меня в себя толчок остановившегося перед нашей станцией поезда, я вышел из вагона на сладкий зимний воздух, шатаясь. За деревянным вокзалом стояли троечные сани, запряженные серой парой, гремевшей бубенцами; с енотовой шубой в руках ждал возле саней наш старый кучер, неприветливо сказавший мне: — Мамаша приказали беспременно надеть... И я покорно влез в эту пахучую мехом и зимней свежестью дедовскую шубу с огромным уже желтым и длинноостистым воротом, утонул в мягких и просторных санях и под глухое, полое бормотанье бубенцов закачался по глубокой и беззвучной снежной дороге в сосновой просеке, закрывая глаза и все еще млея от только что пережитого, смутно и горестно-сладко думая только о нем, а не о том прежнем, милом, что ждало меня дома вместе с лыжами и волчонком, взятым на охоте в августе в логове убитой волчицы и теперь сидевшим у нас в яме в саду, из которой еще осенью, когда я приезжал домой на два дня на Покров, уже так дико и чудесно воняло зверем. 23 октября 1943


-- Помилуйте! -- сказал я,

Ну так позвольте кончить. Я все это клоню к тому, в каком похабном месте вдруг опять встретил я ее во всей ее чистой, благородной прелести и с каким спутником! К полночи трактир стал оживать и наполняться: зажгли под потолком огромную и страшно жаркую лампу, лампы по стенам, лампочки на стене за помостом, вышел целый полк половых, повалила толпа гостей: конечно, купеческие сынки, чиновники, подрядчики, пароходные капитаны, труппа актеров, гастролировавших в городе... половые, развратно изгибаясь, забегали с подносами, в компаниях за столами пошел галдеж, хохот, поплыл табачный дым, на помост вышли и в два ряда сели по его бокам балалаечники в оперно-крестьянских рубахах, в чистеньких онучах и новеньких лаптях, за ними вышел и фронтом стал хор нарумяненных и набеленных блядчонок, одинаково заложивших руки за спину и резкими голосами, с ничего не выражающими лицами подхвативших под зазвеневшие балалайки жалостную, протяжную песню про какого-то несчастного "воина", будто бы вернувшегося из долгого турецкого плена: "Ивво рад-ныи-и ни узнали-и, спроси-и-ли воин-а, кто ты-ты..." Потом вышел с огромной гармоньей в руках какой-то "знаменитый Иван Грачев", сел на стул у самого края помоста и тряхнул густыми, хамски разобранными на прямой ряд белобрысыми волосами: морда полотера, желтая косоворотка, расшитая по высокому вороту и подолу красным шелком, жгут красного пояса с длинно висящими махрами, новые сапоги с лакированными голенищами... Тряхнул волосами, уложил на поднятое колено гармонию-трехрядку в черных с золотом мехах, устремил оловянные глаза куда-то вверх, сделал залихватский перебор на ладах -- и зарычал, запел ими, ломая, извивая и растягивая меха толстой змеей, перебирая по ладам с удивительнейшими выкрутасами, да все громче, решительнее и разнообразнее, потом вскинул морду, закрыл глаза и залился женским голосом: "Я вечор в лужках гуляла, грусть хотела разогнать..." Вот в эту-то самую минуту и увидал я ее, и, конечно, не одну: как раз в то время встал, чтобы позвать полового в заплатить за пиво, да и так и ахнул: отворилась снаружи дверь за помостом, и появилась она, в каком-то картузике цвета хаки, в непромокаемом пальто того же цвета с поясом, -- правда, хороша она была во всем этом удивительно, похожа на высокого мальчика, -- а за нею, держа ее за локоть, некто небольшого роста, в поддевке и в дворянском картузе, темноликий и уже морщинистый, с черными беспокойными глазами. И, понимаете, я, что называется, света Божьего невзвидел! Я узнал в нем одного моего знакомого, промотавшегося помещика, пьяницу, развратника, бывшего гусарского поручика, выгнанного из полка, и, ничего не соображая, не думая, кинулся вперед между столами так стремительно, что настиг его и ее почти при входе, -- Иван Грачев еще кричал: "Я цветочек там искала, чтобы милому послать..." Когда я подбежал к ним, он, взглянув на меня, успел весело крикнуть: "А, доктор, здравствуйте", в то время как она побледнела до гробовой синевы, но я оттолкнул его и бешено зашептал ей: "Вы, в этом кабаке! В полночь, с развратным пьяницей, шулером, известным всему уезду и городу!" Я схватил ее за руку, грозя изувечить его, если она сию же минуту не выйдет со мной отсюда вон. Он оцепенел -- что ж он мог, зная, что я могу вот этими руками подковы ломать! Она повернулась и, наклонив голову, пошла к выходу. Я догнал ее под первым фонарем на булыжной набережной, взял под руку, -- она не подняла головы, не освободила руку. За вторым фонарем, возле скамьи, она остановилась и, уткнувшись в меня, задрожала от слез. Я посадил ее на скамью, одной рукой держа ее мокрую от слез, милую, тонкую девичью руку, другой обнимая за плечо. Она несвязно выговаривала: "Нет, неправда, неправда, он хороший... он несчастный, но он добрый, великодушный, беззаботный..." Я молчал, -- возражать было бесполезно. Потом кликнул проезжавшего мимо извозчика. Она стихла, и мы в молчании поднялись в город. На площади она тихо сказала: "Теперь пустите меня, я дойду пешком, я не хочу, чтобы вы знали, где я живу", -- и, вдруг поцеловав мне руку, соскочила и, не оглядываясь, неловко пошла вкось по площади... Больше я никогда не видел ее и так и не знаю до сих пор, кто она, что она...

Когда мы расплатились, оделись внизу и вышли, доктор дошел со мной до угла Арбата, и мы приостановились, чтобы проститься. Было пусто и тихо -- до нового оживления к полночи, до разъезда из театров и ужинов по ресторанам, в городе и за городом. Небо было черно, чисто блестели фонари под молодой, нарядной зеленью на Пречистенском бульваре, мягко пахло весенним дождем, помочившим мостовые, пока мы сидели в "Праге".

А знаете, -- сказал доктор, поглядев кругом, -- я жалел потом, что, так сказать, спас ее. Были со мной и другие случаи в этом роде... А зачем, позвольте спросить, я вмешивался! Не все ли равно, чем и как счастлив человек! Последствия? Да ведь все равно они всегда существуют: ведь ото всего остаются в душе жестокие следы, то есть воспоминания, которые особенно жестоки, мучительны, если вспоминается что-нибудь счастливое... Ну, до свидания, очень рад был встретиться с вами...

Дачи в сосновых лесах под Москвой. Мелкое озеро, купальни возле топких берегов.

Одна из самых дорогих дач недалеко от озера: дом в шведском стиле, прекрасные старые сосны и яркие цветники перед обширной террасой.

Хозяйка весь день в легком нарядном матинэ с кружевами, сияющая тридцатилетней купеческой красотой и спокойным довольством летней жизни. Муж уезжает в контору в Москву в девять утра, возвращается в шесть вечера, сильный, усталый, голодный, и тотчас идет купаться перед обедом, с облегчением раздевается в нагретой за день купальне и пахнет здоровым потом, крепким простонародным телом...

Вечер в конце июня. Со стола на террасе еще не убран самовар. Хозяйка чистит на варенье ягоды. Друг мужа, приехавший на дачу в гости на несколько дней, курит и смотрит на ее обнаженные до локтей холеные круглые руки. (Знаток и собиратель древних русских икон, изящный и сухой сложением человек с небольшими подстриженными усами, с живым взглядом, одетый как для тенниса.) Смотрит и говорит:

Кума, можно поцеловать руку? Не могу спокойно смотреть.

Руки в соку, -- подставляет блестящий локоть.

Чуть коснувшись его губами, говорит с запинкой:

Что, кум?

Знаете, какая история: у одного человека сердце ушло из рук и он сказал уму: прощай!

Как это сердце ушло из рук?

Это из Саади, кума. Был такой персидский поэт.

Знаю. Но что значит сердце ушло из рук?

А это значит, что человек влюбился. Вот как я ч вас.

Похоже, что и вы сказали уму: прощай.

Да, кума, сказал.

Улыбается рассеянно, будто занятая только своим делом:

С чем вас и поздравляю.

Я серьезно.

На здоровье.

Это не здоровье, кума, а очень тяжелая болезнь.

Бедный. Надо лечиться. И давно это с вами?

Давно, кума. Знаете, с каких пор? С того дня, когда мы с вами ни с того ни с сего крестили у Савельевых, -- не понимаю, какая нелегкая дернула их позвать крестить именно нас с вами... Помните, какая метель была в тот день, и как вы приехали вся в снегу, возбужденная быстрой ездой и метелью, как я сам снял с вас соболью шубку, и вы вошли в залу в скромном белом шелковом платье с жемчужным крестиком на слегка открытой груди, а потом держали ребенка на руках с завернутыми рукавчиками, стояли со мной у купели, глядя на меня с какой-то смущенной полуулыбкой... Тут-то и началось между нами что-то тайное, какая-то греховная близость, наше как бы уже родство и оттого особенное вожделение.

Parlez pour vous...19

А потом мы рядом сидели за завтраком, и я не понимал -- то ли это от гиацинтов на столе так чудесно, молодо, свежо пахнет или от вас... Вот с тех пор я и заболел. И вылечить меня можете только вы.

Посмотрела исподлобья:

Да, я этот день хорошо помню. А что до леченья, то жаль, что Дмитрий Николаевич нынче ночует в Москве, --- он бы вам тотчас посоветовал настоящего доктора.

А почему он ночует в Москве?

Сказал утром, уходя на станцию, что нынче у них заседание пайщиков, перед разъездом. Все разъезжаются -- кто в Кисловодск, кто за границу.

Но он мог бы с двенадцатичасовым вернуться.

А прощальное пьянство после заседания в "Мавритании"?

За обедом он грустно молчал, неожиданно пошутил:

А не закатиться ли и мне в "Мавританию" с десятичасовым, вдребезги напиться там, выпить на брудершафт с метрдотелем?

Она посмотрела длительно:

Закатиться и меня одну оставить в пустом доме? Так-то вы помните гиацинты!

И тихо, будто задумавшись, положила ладонь на его лежавшую на столе руку...

Во втором часу ночи, в одном шлафроке, он прокрался из ее спальни по темному, тихому дому, под четкий стук часов в столовой, в свою комнату, в сумраке которой светился в открытые на садовый балкон окна дальний неживой свет всю ночь не гаснущей зари и пахло ночной лесной свежестью. Блаженно повалился навзничь на постель, нашарил на ночном столике спички и портсигар, жадно закурил и закрыл глаза, вспоминая подробности своего неожиданного счастья.

Утром в окна тянуло сыростью тихого дождя, по балкону ровно стучали его капли. Он открыл глаза, с наслаждением почувствовал сладкую простоту будничной жизни, подумал: "Нынче уеду в Москву, а послезавтра в Тироль или на озеро Гарда", -- и опять заснул.

Выйдя к завтраку, почтительно поцеловал ее руку и скромно сел за стол, развернул салфетку...

Не взыщите, -- сказала она, стараясь быть как можно проще, -- только холодная курица и простокваша. Саша, принесите красного вина, вы опять забыли...

Потом, не поднимая глаз:

Пожалуйста, уезжайте нынче же. Скажите Дмитрию Николаевичу, что вам тоже страшно захотелось в Кисловодск. Я приеду туда недели через две, а ею отправлю в Крым к родителям, там у них чудная дача в Мисхоре... -- Спасибо, Саша. Вы простокваши не любите, -- хотите сыру? Саша, принесите, пожалуйста, сыр...

-- "Вы любите ли сыр, спросили раз ханжу", -- сказал он, неловко смеясь. -- Кума...

Хороша кума!

Он взял через стол и сжал ее руку, тихо говоря:

Правда приедете?

А как ты думаешь? Обману?

Как мне благодарить тебя!

И тотчас подумал: "А там я ее, в этих лакированных сапожках, в амазонке и в котелке, вероятно, тотчас же люто возненавижу!"

А я, господа, в первый раз влюбился, или, вернее, потерял невинность, лет двенадцати. Был я тогда гимназистом и ехал из города домой, в деревню, на рождественские каникулы, в один из тех теплых серых дней, что так часто бывают на Святках. Поезд шел среди сосновых лесов в глубоких снегах, я был детски счастлив и спокоен, чувствуя этот мягкий зимний день, эти снега и сосны, мечтая о лыжах, ожидавших меня дома, и совсем один сидел в жарко натопленном первом классе старинного вагона-микст, состоявшего всего из двух отделений, то есть из четырех красных бархатных диванов с высокими спинками, -- от этого бархата было как будто еще жарче и душнее, -- и четырех таких же бархатных диванчиков возле окон с другой стороны, с проходом между ними и диванами. Там беззаботно, мирно и одиноко провел я больше часа. Но на второй от города станции отворилась дверь из сеней вагона, отрадно запахло зимним воздухом, вошел носильщик с двумя чемоданами в чехлах и с портпледом из шотландской материи, за ним очень бледная черноглазая молодая дама в черном атласном капоре и в каракулевой шубке, а за дамой рослый барин с желтыми совиными глазами, в оленьей шапке с поднятыми наушниками, в поярковых валенках выше колен и в блестящей оленьей дохе. Я, как воспитанный мальчик, тотчас, конечно, встал и с большого дивана возле двери в сенцы пересел во второе отделение, но не на другой диван, а на диванчик возле окна, лицом к первому отделению, чтобы иметь возможность наблюдать за вошедшими: ведь дети так же внимательны и любопытны к новым лицам, как собаки к незнакомым собакам. И вот тут-то, на этом диване и погибла моя невинность. Когда носильщик поклал вещи в сетку над диваном, на котором я только что сидел, сказал барину, сунувшему в руку ему бумажный рубль, "счастливого пути, ваше сиятельство!" и уже на ходу поезда выбежал из вагона, дама тотчас легла навзничь на диван под сеткой, затылком на его бархатный валик, а барин неловко, не привычными ни к какому делу руками, стащил с сетки портплед на противоположный диван, выдернул из него белую подушечку и, не глядя, подал ей. Она тихо сказала: "Благодарствуй, мой друг", -- и, подсунув ее под голову, закрыла глаза, он же, сбросив доху на портплед, стал у окна между диванчиками своего отделения и закурил толстую папиросу, густо распространив в духоте вагона ее ароматический запах. Он стоял во весь свой мощный рост, с торчащими вверх наушниками оленьей шапки, и, казалось, не спускал глаз с бегущих назад сосен, а я сперва не спускал глаз с него и чувствовал только одно -- ужасную ненависть к нему за то, что он совершенно не заметил моего присутствия, ни разу даже не взглянул на меня, точно я и не был в вагоне, а в силу этого и за все прочее: за его барское спокойствие, за княжески-мужицкую величину, хищные круглые глаза, небрежно запущенные каштановые усы и бороду и даже за плотный и просторный коричневый костюм, за легкие бархатистые валенки, натянутые выше колен. Но не прошло и минуты, как я уже забыл о нем: я вдруг вспомнил ту мертвенную, но прекрасную бледность, которой несознательно поражен был при входе дамы, лежавшей теперь навзничь на диване против меня, перевел взгляд на нее -- и уже ничего более, кроме нее, ее лица и тела, не видел до следующей станции, где мне надо было сходить. Она вздохнула и легла поудобнее, пониже, распахнула, не открывая глаз, шубку на фланелевом платье, скинула нога об ногу на пол теплые ботики с открытых замшевых ботинок, сняла с головы и уронила возле себя атласный капор, -- черные волосы ее оказались, к моему великому удивлению, по-мальчишески коротко стриженными, -- потом справа и слева отстегнула что-то от шелковых серых чулок, поднимая платье до голого тела между ним и чулками, и, оправив подол, задремала: гелиотроповые, но женски-молодые губы с темным пушком над ними слегка приоткрылись, бледное до прозрачной белизны лицо с очень явными на нем черными бровями и ресницами потеряло всякое выражение... Сон женщины, желанной вам, все ваше существо влекущей к себе, -- вы знаете, что это такое! И вот я в первый раз в жизни увидал и почувствовал его, -- до того я видел только сон сестры, матери, -- и все глядел, глядел остановившимися глазами, с пересохшим ртом на эту мальчишески-женскую черную голову, на неподвижное лицо, на чистой белизне которого так дивно выделялись тонкие черные брови и черные сомкнутые ресницы, на темный пушок над полураскрытыми губами, совершенно мучительными в своей, притягательности, уже постигал и поглощал все то непередаваемое, что есть в лежащем женском теле, в полноте бедер и тонкости щиколок, и с страшной яркостью все еще видел мысленно тот ни с чем не сравнимый женский, нежный телесный цвет, который она нечаянно показала мне, что-то отстегивая от чулок под фланелевым платьем. Когда неожиданно привел меня в себя толчок остановившегося перед нашей станцией поезда, я вышел из вагона на сладкий зимний воздух, шатаясь. За деревянным вокзалом стояли троечные сани, запряженные серой парой, гремевшей бубенцами; с енотовой шубой в руках ждал возле саней наш старый кучер, неприветливо сказавший мне:

Мамаша приказали беспременно надеть...

И я покорно влез в эту пахучую мехом и зимней свежестью дедовскую шубу с огромным уже желтым и длинноостистым воротом, утонул в мягких и просторных санях и под глухое, полое бормотанье бубенцов закачался по глубокой и беззвучной снежной дороге в сосновой просеке, закрывая глаза и все еще млея от только что пережитого, смутно и горестно-сладко думая только о нем, а не о том прежнем, милом, что ждало меня дома вместе с лыжами и волчонком, взятым на охоте в августе в логове убитой волчицы и теперь сидевшим у нас в яме в саду, из которой еще осенью, когда я приезжал домой на два дня на Покров, уже так дико и чудесно воняло зверем.

Шел мне тогда, друзья мои, всего двадцать третий год, -- дело, как видите, давнее, еще дней блаженной памяти Николая Павловича, -- только что произведен я был в чин гвардейского корнета, уволен зимой в том Для меня достопамятном году в двухнедельный отпуск в свою рязанскую вотчину, где, по кончине родителя, одиноко жила моя матушка, и, приехав, вскорости жестоко влюбился: заглянул однажды в давно пустовавшую дедовскую усадьбу при некоем сельце Петровском, по соседству нашей, да и стал под всякими предлогами заглядывать туда все чаще и чаще. Дика и поныне русская деревня, зимой пуще всего, а что ж было в мои времена! Таково дико было и Петровское с этой пустовавшей усадьбой на его окраине, называвшейся "Дубки", ибо при въезде в нее росло несколько дубов, в мою пору уже древних, могучих. Под теми дубами стояла старая грубая изба, за избой разрушенные временем службы, еще дальше пустыри вырубленного сада, занесенного снегами, и развалина барского дома с темными провалами окон без рам. И вот в этой-то избе под дубами и сиживал я чуть не каждый день, болтая всякий будто бы хозяйственный вздор жившему в ней нашему старосте Лавру, даже низко ища его дружества и тайком бросая горестные взоры на его молчаливую жену Анфису, схожую скорее с испанкой, чем с простою русскою дворовой, бывшую чуть не вдвое моложе Лавра, рослого мужика с кирпичным лицом в темно-красной бороде, из которого легко мог бы выйти атаман шайки муромских разбойников. С утра я без раэбору читал что попадет под руку, бренчал на фортепьяно, подпевая с томлением: "Когда, душа, просилась ты погибнуть иль любить", -- а пообедав, уезжал до вечера в "Дубки", невзирая на жгучие ветры и вьюги, неустанно летевшие к нам из саратовских степей. Так прошли Святки и приблизился срок моего возвращения к должности, о чем я и осведомил однажды с притворной непринужденностью Лавра и Анфису. Лавр резонно заметил на то, что служба царская, вестимо, первое всего, и тут за чем-то вышел из избы, Анфиса же, сидевшая с шитьем в руках, опустила вдруг шитье на колени, посмотрела вслед мужу своими кастильскими очами и, лишь только захлопнулась дверь за ним, стремительно-страстно блеснула ими в меня и сказала горячим шепотом:

Барин, завтра он уедет с ночевкой в город, приезжайте ко мне скоротать вечерок на прощанье. Таилась я, а теперь скажу: горько мне будет расставаться с вами!

Я, конечно, был сражен таковым признанием и только успел головой кивнуть в знак согласия -- Лавр воротился в избу.

После того я, как понимаете, не чаял в неизъяснимом нетерпении и дожить до завтрашнего вечера, не знал, что с собой делать, думая только одно: пренебрегу всем своим карьером, брошу полк, останусь навеки в деревне, соединю судьбу свою с нею по смерти Лавра -- и прочее подобное... "Ведь он уже стар, -- думал я, невзирая на то, что Лавру еще и пятидесяти не было, -- он должен скоро умереть..." Наконец прошла ночь, -- я до самого утра то трубку курил, то ром пил, нимало не пьянея, все разгораясь в своих безрассудных мечтах, -- прошел и короткий зимний день, стало темнеть, а на дворе -- прежестокий буран. Как тут уехать из дому, что сказать матушке? Теряюсь, не знаю, как быть, как вдруг простая мысль: да съезжу тайком, вот и вся темноту спички, весело крича:

постель, а как только матушка откушала и удалилась к себе, --

наступила уже ранняя зимняя ночь, -- с великою поспешностью

оделся, побежал в избу к конюхам, приказал запречь легонькие

санки и был таков. На дворе зги не видно в белой метельной

тьме, но дорога лошади знакомая, пустил ее наугад, и не прошло

и полчаса, как зачернели в этой тьме гудящие дубы над заветной

избой, засветилось сквозь снег ее окошко. Привязал я лошадь к

дубу, бросил на нее попону -- и, вне себя, через сугроб, в

темные сенцы! Нашарил дверь избы, шагнул за порог, а она уж

наряжена, набелена, нарумянена, сидит в блеске и красном дыму

лучины на лавке близ стола, уставленного по белой скатерти

угощением, во все глаза ждет меня. Все маячит, дрожит в этом

блеске, в дыму, но глаза и сквозь них видны -- столь они широки

и пристальны! Лучина в светце на припечном столбе, над лоханью

с водой, трещит, слепит быстрым багровым пламенем, роняет

огненные искры, шипящие в воде, на столе тарелки с орехами и

мятными жамками, штоф с наливкою, два стаканчика, а она, близ

стола, спиной к белому от снега окошку, сидит в шелковом

лиловом сарафане, в миткалевой сорочке с распашными рукавами, в

коралловом ожерелье -- смоляная головка, сделавшая бы честь

любой светской красавице, гладко причесана на прямой пробор, в

ушах висят серебряные серьги... Увидав меня, вскочила, мигом

скинула с меня оснеженную шапку, лисью поддевку, толкнула к

лавке, -- все как в исступлении, вопреки всем моим прежним

мыслям о ее гордой неприступности, -- бросилась на колени ко

мне, обняла, прижимая к моему лицу свои жаркие ланиты...

Что ж ты таилась, -- говорю, -- дождалась до разлуки нашей!

Отвечает отчаянно:

Ах, что ж я могла! Сердце заходилось, как ты приезжал, видела твое мучение, да я крепка, не выдавала себя! Да и где могла открыться тебе? Ведь ни минуты не была глаз на глаз с тобой, а при нем даже взглядом не откроешься, зорок, как орел, заметит что -- убьет, рука не дрогнет!

И опять обнимает, жмет мою робкую руку, кладет на колени себе... Чувствую ее тело на своих ногах сквозь легкий сарафан и уж не владею собой, как вдруг она вся чутко и дико выпрямляется, вскакивает, глядя на меня глазами Пифии:

Слышишь?

Слушаю -- и ничего не слышу, кроме шума снега за стеной: что, мол, такое?

Подъехал кто-то! Лошадь заржала! Он!

И, забежав и сев за стол, превозмогая тяжкое дыхание, громко говорит простым голосом, наливая дрожащей рукой из штофа:

Выкушайте, сударь, наливочки. Поедете -- озябнете...

Вот тут он и взошел, весь косматый от снега, в бараньем треухе и тулупе, глянул, молвил: "Здравствуйте, сударь", -- усердно положил тулуп на хоры, снял, отряхнул треух и, вытирая полой полушубка мокрое лицо и бороду, не спеша заговорил:

Ну и погодка! Добился кое-как до Больших Дворов, -- нет, думаю, пропадешь, не доедешь, -- въехал на заезжий двор, поставил кобылу под навес в затишье, задал корму, а сам в избу, за щи, -- попал как раз в обед, -- да так и просидел почесть до вечера. А потом думаю -- э, была не была, поеду-ка я домой, авось Бог донесет, -- не до города, не до дел в этакую страсть! Вот и доехал, слава Богу...

Мы молчим, сидим в оцепенении, в ужаснейшем замешательстве, понимаем, что он сразу понял все, она не подымает ресниц, я изредка на него взглядываю... Признаюсь, живописен он был! Велик, плечист, туго подпоясан зеленой подпояской по короткому полушубку с цветными татарскими разводами, крепко обут в казанские валенки, кирпичное лицо горит с ветру, борода блестит тающим снегом, глаза -- грозным умом... Подойдя к светцу, запалил новую лучину, потом сел за стол, взял штоф толстыми пальцами, налил, выпил до дна и говорит в сторону:

Уж и не знаю, сударь, как вы теперь доедете. А ехать вам давно пора, лошадь вашу всю снегом занесло, вся согнулась стоит... Уж не гневайтесь, что не выйду провожать -- больно намаялся за день, да и жену весь день не видал, а есть у меня о чем с ней побеседовать...

Я, без слова в ответ, поднялся, оделся и вышел...

А наутро, чем свет, верховой из Петровского: ночью Лавр удавил жену своей зеленой подпояской на железном крюку в дверной притолке, а утром пошел в Петровское, заявил мужикам:

У меня, соседи, горе. Жена удавилась -- видно, с расстройства ума. Проснулся на рассвете, а она висит уж вся синяя с лица, голова на грудь свалилась. Нарядилась зачем-то, нарумянилась -- и висит, малость не достает до полу... Присвидетельствуйте, православные.

Те посмотрели на него и говорят.

28 ... с вами... Помните, какая метель была в тот день, и как вы приехали вся в снегу, возбужденная быстрой ездой и метелью, как я сам снял с вас соболью шубку, и вы вошли в залу в скромном белом шелковом платье с жемчужным крестиком на слегка открытой груди, а потом держали ребенка на руках с завернутыми рукавчиками, стояли со мной у купели, глядя на меня с какой-то смущенной полуулыбкой... Тут-то и началось между нами что-то тайное, какая-то греховная близость, наше как бы уже родство и оттого особенное вожделение. -- Parlez pour vous...19 -- А потом мы рядом сидели за завтраком, и я не понимал -- то ли это от гиацинтов на столе так чудесно, молодо, свежо пахнет или от вас... Вот с тех пор я и заболел. И вылечить меня можете только вы. Посмотрела исподлобья: -- Да, я этот день хорошо помню. А что до леченья, то жаль, что Дмитрий Николаевич нынче ночует в Москве, --- он бы вам тотчас посоветовал настоящего доктора. -- А почему он ночует в Москве? -- Сказал утром, уходя на станцию, что нынче у них заседание пайщиков, перед разъездом. Все разъезжаются -- кто в Кисловодск, кто за границу. -- Но он мог бы с двенадцатичасовым вернуться. -- А прощальное пьянство после заседания в "Мавритании"? За обедом он грустно молчал, неожиданно пошутил: -- А не закатиться ли и мне в "Мавританию" с десятичасовым, вдребезги напиться там, выпить на брудершафт с метрдотелем? Она посмотрела длительно: -- Закатиться и меня одну оставить в пустом доме? Так-то вы помните гиацинты! И тихо, будто задумавшись, положила ладонь на его лежавшую на столе руку... Во втором часу ночи, в одном шлафроке, он прокрался из ее спальни по темному, тихому дому, под четкий стук часов в столовой, в свою комнату, в сумраке которой светился в открытые на садовый балкон окна дальний неживой свет всю ночь не гаснущей зари и пахло ночной лесной свежестью. Блаженно повалился навзничь на постель, нашарил на ночном столике спички и портсигар, жадно закурил и закрыл глаза, вспоминая подробности своего неожиданного счастья. Утром в окна тянуло сыростью тихого дождя, по балкону ровно стучали его капли. Он открыл глаза, с наслаждением почувствовал сладкую простоту будничной жизни, подумал: "Нынче уеду в Москву, а послезавтра в Тироль или на озеро Гарда", -- и опять заснул. Выйдя к завтраку, почтительно поцеловал ее руку и скромно сел за стол, развернул салфетку... -- Не взыщите, -- сказала она, стараясь быть как можно проще, -- только холодная курица и простокваша. Саша, принесите красного вина, вы опять забыли... Потом, не поднимая глаз: -- Пожалуйста, уезжайте нынче же. Скажите Дмитрию Николаевичу, что вам тоже страшно захотелось в Кисловодск. Я приеду туда недели через две, а ею отправлю в Крым к родителям, там у них чудная дача в Мисхоре... -- Спасибо, Саша. Вы простокваши не любите, -- хотите сыру? Саша, принесите, пожалуйста, сыр... -- "Вы любите ли сыр, спросили раз ханжу", -- сказал он, неловко смеясь. -- Кума... -- Хороша кума! Он взял через стол и сжал ее руку, тихо говоря: -- Правда приедете? Она ответила ровным голосом, глядя на него с легкой усмешкой: -- А как ты думаешь? Обману? -- Как мне благодарить тебя! И тотчас подумал: "А там я ее, в этих лакированных сапожках, в амазонке и в котелке, вероятно, тотчас же люто возненавижу!" 25 сентября 1943 НАЧАЛО -- А я, господа, в первый раз влюбился, или, вернее, потерял невинность, лет двенадцати. Был я тогда гимназистом и ехал из города домой, в деревню, на рождественские каникулы, в один из тех теплых серых дней, что так часто бывают на Святках. Поезд шел среди сосновых лесов в глубоких снегах, я был детски счастлив и спокоен, чувствуя этот мягкий зимний день, эти снега и сосны, мечтая о лыжах, ожидавших меня дома, и совсем один сидел в жарко натопленном первом классе старинного вагона-микст, состоявшего всего из двух отделений, то есть из четырех красных бархатных диванов с высокими спинками, -- от этого бархата было как будто еще жарче и душнее, -- и четырех таких же бархатных диванчиков возле окон с другой стороны, с проходом между ними и диванами. Там беззаботно, мирно и одиноко провел я больше часа. Но на второй от города станции отворилась дверь из сеней вагона, отрадно запахло зимним воздухом, вошел носильщик с двумя чемоданами в чехлах и с портпледом из шотландской материи, за ним очень бледная черноглазая молодая дама в черном атласном капоре и в каракулевой шубке, а за дамой рослый барин с желтыми совиными глазами, в оленьей шапке с поднятыми наушниками, в поярковых валенках выше колен и в блестящей оленьей дохе. Я, как воспитанный мальчик, тотчас, конечно, встал и с большого дивана возле двери в сенцы пересел во второе отделение, но не на другой диван, а на диванчик возле окна, лицом к первому отделению, чтобы иметь возможность наблюдать за вошедшими: ведь дети так же внимательны и любопытны к новым лицам, как собаки к незнакомым собакам. И вот тут-то, на этом диване и погибла моя невинность. Когда носильщик поклал вещи в сетку над диваном, на котором я только что сидел, сказал барину, сунувшему в руку ему бумажный рубль, "счастливого пути, ваше сиятельство!" и уже на ходу поезда выбежал из вагона, дама тотчас легла навзничь на диван под сеткой, затылком на его бархатный валик, а барин неловко, не привычными ни к какому делу руками, стащил с сетки портплед на противоположный диван, выдернул из него белую подушечку и, не глядя, подал ей. Она тихо сказала: "Благодарствуй, мой друг", -- и, подсунув ее под голову, закрыла глаза, он же, сбросив доху на портплед, стал у окна между диванчиками своего отделения и закурил толстую папиросу, густо распространив в духоте вагона ее ароматический запах. Он стоял во весь свой мощный рост, с торчащими вверх наушниками оленьей шапки, и, казалось, не спускал глаз с бегущих назад сосен, а я сперва не спускал глаз с него и чувствовал только одно -- ужасную ненависть к нему за то, что он совершенно не заметил моего присутствия, ни разу даже не взглянул на меня, точно я и не был в вагоне, а в силу этого и за все прочее: за его барское спокойствие, за княжески-мужицкую величину, хищные круглые глаза, небрежно запущенные каштановые усы и бороду и даже за плотный и просторный коричневый костюм, за легкие бархатистые валенки, натянутые выше колен. Но не прошло и минуты, как я уже забыл о нем: я вдруг вспомнил ту мертвенную, но прекрасную бледность, которой несознательно поражен был при входе дамы, лежавшей теперь навзничь на диване против меня, перевел взгляд на нее -- и уже ничего более, кроме нее, ее лица и тела, не видел до следующей станции, где мне надо было сходить. Она вздохнула и легла поудобнее, пониже, распахнула, не открывая глаз, шубку на фланелевом платье, скинула нога об ногу на пол теплые ботики с открытых замшевых ботинок, сняла с головы и уронила возле себя атласный капор, -- черные волосы ее оказались, к моему великому удивлению, по-мальчишески коротко стриженными, -- потом справа и слева отстегнула что-то от шелковых серых чулок, поднимая платье до голого тела между ним и чулками, и, оправив подол, задремала: гелиотроповые, но женски-молодые губы с темным пушком над ними слегка приоткрылись, бледное до прозрачной белизны лицо с очень явными на нем черными бровями и ресницами потеряло всякое выражение... Сон женщины, желанной вам, все ваше существо влекущей к себе, -- вы знаете, что это такое! И вот я в первый раз в жизни увидал и почувствовал его, -- до того я видел только сон сестры, матери, -- и все глядел, глядел остановившимися глазами, с пересохшим ртом на эту мальчишески-женскую черную голову, на неподвижное лицо, на чистой белизне которого так дивно выделялись тонкие черные брови и черные сомкнутые ресницы, на темный пушок над полураскрытыми губами, совершенно мучительными в своей, притягательности, уже постигал и поглощал все то непередаваемое, что есть в лежащем женском теле, в полноте бедер и тонкости щиколок, и с страшной яркостью все еще видел мысленно тот ни с чем не сравнимый женский, нежный телесный цвет, который она нечаянно показала мне, что-то отстегивая от чулок под фланелевым платьем. Когда неожиданно привел меня в себя толчок остановившегося перед нашей станцией поезда, я вышел из вагона на сладкий зимний воздух, шатаясь. За деревянным вокзалом стояли троечные сани, запряженные серой парой, гремевшей бубенцами; с енотовой шубой в руках ждал возле саней наш старый кучер, неприветливо сказавший мне: -- Мамаша приказали беспременно надеть... И я покорно влез в эту пахучую мехом и зимней свежестью дедовскую шубу с огромным уже желтым и длинноостистым воротом, утонул в мягких и просторных санях и под глухое, полое бормотанье бубенцов закачался по глубокой и беззвучной снежной дороге в сосновой просеке, закрывая глаза и все еще млея от только что пережитого, смутно и горестно-сладко думая только о нем, а не о том прежнем, милом, что ждало меня дома вместе с лыжами и волчонком, взятым на охоте в августе в логове убитой волчицы и теперь сидевшим у нас в яме в саду, из которой еще осенью, когда я приезжал домой на два дня на Покров, уже так дико и чудесно воняло зверем. 23 октября 1943 "ДУБКИ" Шел мне тогда, друзья мои, всего двадцать третий год, -- дело, как видите, давнее, еще дней блаженной памяти Николая Павловича, -- только что произведен я был в чин гвардейского корнета, уволен зимой в том Для меня достопамятном году в двухнедельный отпуск в свою рязанскую вотчину, где, по кончине родителя, одиноко жила моя матушка, и, приехав, вскорости жестоко влюбился: заглянул однажды в давно пустовавшую дедовскую усадьбу при некоем сельце Петровском, по соседству нашей, да и стал под всякими предлогами заглядывать туда все чаще и чаще. Дика и поныне русская деревня, зимой пуще всего, а что ж было в мои времена! Таково дико было и Петровское с этой пустовавшей усадьбой на его окраине, называвшейся "Дубки", ибо при въезде в нее росло несколько дубов, в мою пору уже древних, могучих. Под теми дубами стояла старая грубая изба, за избой разрушенные временем службы, еще дальше пустыри вырубленного сада, занесенного снегами, и развалина барского дома с темными провалами окон без рам. И вот в этой-то избе под дубами и сиживал я чуть не каждый день, болтая всякий будто бы хозяйственный вздор жившему в ней нашему старосте Лавру, даже низко ища его дружества и тайком бросая горестные взоры на его молчаливую жену Анфису, схожую скорее с испанкой, чем с простою русскою дворовой, бывшую чуть не вдвое моложе Лавра, рослого мужика с кирпичным лицом в темно-красной бороде, из которого легко мог бы выйти атаман шайки муромских разбойников. С утра я без раэбору читал что попадет под руку, бренчал на фортепьяно, подпевая с томлением: "Когда, душа, просилась ты погибнуть иль любить", -- а пообедав, уезжал до вечера в "Дубки", невзирая на жгучие ветры и вьюги, неустанно летевшие к нам из саратовских степей. Так прошли Святки и приблизился срок моего возвращения к должности, о чем я и осведомил однажды с притворной непринужденностью Лавра и Анфису. Лавр резонно заметил на то, что служба царская, вестимо, первое всего, и тут за чем-то вышел из избы, Анфиса же, сидевшая с шитьем в руках, опустила

– А я, господа, в первый раз влюбился, или, вернее, потерял невинность, лет двенадцати. Был я тогда гимназистом и ехал из города домой, в деревню, на рождественские каникулы, в один из тех теплых серых дней, что так часто бывают на Святках. Поезд шел среди сосновых лесов в глубоких снегах, я был детски счастлив и спокоен, чувствуя этот мягкий зимний день, эти снега и сосны, мечтая о лыжах, ожидавших меня дома, и совсем один сидел в жарко натопленном первом классе старинного вагона-микст, состоявшего всего из двух отделений, то есть из четырех красных бархатных диванов с высокими спинками, – от этого бархата было как будто еще жарче и душнее, – и четырех таких же бархатных диванчиков возле окон с другой стороны, с проходом между ними и диванами. Там беззаботно, мирно и одиноко провел я больше часа. Но на второй от города станции отворилась дверь из сеней вагона, отрадно запахло зимним воздухом, вошел носильщик с двумя чемоданами в чехлах и с портпледом из шотландской материи, за ним очень бледная черноглазая молодая дама в черном атласном капоре и в каракулевой шубке, а за дамой рослый барин с желтыми совиными глазами, в оленьей шапке с поднятыми наушниками, в поярковых валенках выше колен и в блестящей оленьей дохе. Я, как воспитанный мальчик, тотчас, конечно, встал и с большого дивана возле двери в сенцы пересел во второе отделение, но не на другой диван, а на диванчик возле окна, лицом к первому отделению, чтобы иметь возможность наблюдать за вошедшими: ведь дети так же внимательны и любопытны к новым лицам, как собаки к незнакомым собакам. И вот тут-то, на этом диване и погибла моя невинность. Когда носильщик поклал вещи в сетку над диваном, на котором я только что сидел, сказал барину, сунувшему в руку ему бумажный рубль, “счастливого пути, ваше сиятельство!” и уже на ходу поезда выбежал из вагона, дама тотчас легла навзничь на диван под сеткой, затылком на его бархатный валик, а барин неловко, не привычными ни к какому делу руками, стащил с сетки портплед на противоположный диван, выдернул из него белую подушечку и, не глядя, подал ей. Она тихо сказала: “Благодарствуй, мой друг”, – и, подсунув ее под голову, закрыла глаза, он же, сбросив доху на портплед, стал у окна между диванчиками своего отделения и закурил толстую папиросу, густо распространив в духоте вагона ее ароматический запах. Он стоял во весь свой мощный рост, с торчащими вверх наушниками оленьей шапки, и, казалось, не спускал глаз с бегущих назад сосен, а я сперва не спускал глаз с него и чувствовал только одно – ужасную ненависть к нему за то, что он совершенно не заметил моего присутствия, ни разу даже не взглянул на меня, точно я и не был в вагоне, а в силу этого и за все прочее: за его барское спокойствие, за княжески-мужицкую величину, хищные круглые глаза, небрежно запущенные каштановые усы и бороду и даже за плотный и просторный коричневый костюм, за легкие бархатистые валенки, натянутые выше колен. Но не прошло и минуты, как я уже забыл о нем: я вдруг вспомнил ту мертвенную, но прекрасную бледность, которой несознательно поражен был при входе дамы, лежавшей теперь навзничь на диване против меня, перевел взгляд на нее – и уже ничего более, кроме нее, ее лица и тела, не видел до следующей станции, где мне надо было сходить. Она вздохнула и легла поудобнее, пониже, распахнула, не открывая глаз, шубку на фланелевом платье, скинула нога об ногу на пол теплые ботики с открытых замшевых ботинок, сняла с головы и уронила возле себя атласный капор, – черные волосы ее оказались, к моему великому удивлению, по-мальчишески коротко стриженными, – потом справа и слева отстегнула что-то от шелковых серых чулок, поднимая платье до голого тела между ним и чулками, и, оправив подол, задремала: гелиотроповые, но женски-молодые губы с темным пушком над ними слегка приоткрылись, бледное до прозрачной белизны лицо с очень явными на нем черными бровями и ресницами потеряло всякое выражение... Сон женщины, желанной вам, все ваше существо влекущей к себе, – вы знаете, что это такое! И вот я в первый раз в жизни увидал и почувствовал его, – до того я видел только сон сестры, матери, – и все глядел, глядел остановившимися глазами, с пересохшим ртом на эту мальчишески-женскую черную голову, на неподвижное лицо, на чистой белизне которого так дивно выделялись тонкие черные брови и черные сомкнутые ресницы, на темный пушок над полураскрытыми губами, совершенно мучительными в своей, притягательности, уже постигал и поглощал все то непередаваемое, что есть в лежащем женском теле, в полноте бедер и тонкости щиколок, и с страшной яркостью все еще видел мысленно тот ни с чем не сравнимый женский, нежный телесный цвет, который она нечаянно показала мне, что-то отстегивая от чулок под фланелевым платьем. Когда неожиданно привел меня в себя толчок остановившегося перед нашей станцией поезда, я вышел из вагона на сладкий зимний воздух, шатаясь. За деревянным вокзалом стояли троечные сани, запряженные серой парой, гремевшей бубенцами; с енотовой шубой в руках ждал возле саней наш старый кучер, неприветливо сказавший мне:

– Мамаша приказали беспременно надеть...

И я покорно влез в эту пахучую мехом и зимней свежестью дедовскую шубу с огромным уже желтым и длинноостистым воротом, утонул в мягких и просторных санях и под глухое, полое бормотанье бубенцов закачался по глубокой и беззвучной снежной дороге в сосновой просеке, закрывая глаза и все еще млея от только что пережитого, смутно и горестно-сладко думая только о нем, а не о том прежнем, милом, что ждало меня дома вместе с лыжами и волчонком, взятым на охоте в августе в логове убитой волчицы и теперь сидевшим у нас в яме в саду, из которой еще осенью, когда я приезжал домой на два дня на Покров, уже так дико и чудесно воняло зверем.

23 октября 1943

Дачи в сосновых лесах под Москвой. Мелкое озеро, купальни
возле топких берегов.
Одна из самых дорогих дач недалеко от озера: дом в
шведском стиле, прекрасные старые сосны и яркие цветники перед
обширной террасой.
Хозяйка весь день в легком нарядном матинэ с кружевами,
сияющая тридцатилетней купеческой красотой и спокойным
довольством летней жизни. Муж уезжает в контору в Москву в
девять утра, возвращается в шесть вечера, сильный, усталый,
голодный, и тотчас идет купаться перед обедом, с облегчением
раздевается в нагретой за день купальне и пахнет здоровым
потом, крепким простонародным телом...
Вечер в конце июня. Со стола на террасе еще не убран
самовар. Хозяйка чистит на варенье ягоды. Друг мужа, приехавший
на дачу в гости на несколько дней, курит и смотрит на ее
обнаженные до локтей холеные круглые руки. (Знаток и собиратель
древних русских икон, изящный и сухой сложением человек с
небольшими подстриженными усами, с живым взглядом, одетый как
для тенниса.) Смотрит и говорит:
-- Кума, можно поцеловать руку? Не могу спокойно смотреть.
Руки в соку, -- подставляет блестящий локоть.
Чуть коснувшись его губами, говорит с запинкой:
-- Кума...
-- Что, кум?
-- Знаете, какая история: у одного человека сердце ушло из
рук и он сказал уму: прощай!
-- Как это сердце ушло из рук?
-- Это из Саади, кума. Был такой персидский поэт.
-- Знаю. Но что значит сердце ушло из рук?
-- А это значит, что человек влюбился. Вот как я ч вас.
-- Похоже, что и вы сказали уму: прощай.
-- Да, кума, сказал.
Улыбается рассеянно, будто занятая только своим делом:
-- С чем вас и поздравляю.
-- Я серьезно.
-- На здоровье.
-- Это не здоровье, кума, а очень тяжелая болезнь.
-- Бедный. Надо лечиться. И давно это с вами?
-- Давно, кума. Знаете, с каких пор? С того дня, когда мы
с вами ни с того ни с сего крестили у Савельевых, -- не
понимаю, какая нелегкая дернула их позвать крестить именно нас
с вами... Помните, какая метель была в тот день, и как вы
приехали вся в снегу, возбужденная быстрой ездой и метелью, как
я сам снял с вас соболью шубку, и вы вошли в залу в скромном
белом шелковом платье с жемчужным крестиком на слегка открытой
груди, а потом держали ребенка на руках с завернутыми
рукавчиками, стояли со мной у купели, глядя на меня с какой-то
смущенной полуулыбкой... Тут-то и началось между нами что-то
тайное, какая-то греховная близость, наше как бы уже родство и
оттого особенное вожделение.
-- Parlez pour vous...19
-- А потом мы рядом сидели за завтраком, и я не понимал --
то ли это от гиацинтов на столе так чудесно, молодо, свежо
пахнет или от вас... Вот с тех пор я и заболел. И вылечить меня
можете только вы.
Посмотрела исподлобья:
-- Да, я этот день хорошо помню. А что до леченья, то
жаль, что Дмитрий Николаевич нынче ночует в Москве, --- он бы
вам тотчас посоветовал настоящего доктора.
-- А почему он ночует в Москве?
-- Сказал утром, уходя на станцию, что нынче у них
заседание пайщиков, перед разъездом. Все разъезжаются -- кто в
Кисловодск, кто за границу.
-- Но он мог бы с двенадцатичасовым вернуться.
-- А прощальное пьянство после заседания в "Мавритании"?
За обедом он грустно молчал, неожиданно пошутил:
-- А не закатиться ли и мне в "Мавританию" с
десятичасовым, вдребезги напиться там, выпить на брудершафт с
метрдотелем?
Она посмотрела длительно:
-- Закатиться и меня одну оставить в пустом доме? Так-то
вы помните гиацинты!
И тихо, будто задумавшись, положила ладонь на его лежавшую
на столе руку...
Во втором часу ночи, в одном шлафроке, он прокрался из ее
спальни по темному, тихому дому, под четкий стук часов в
столовой, в свою комнату, в сумраке которой светился в открытые
на садовый балкон окна дальний неживой свет всю ночь не
гаснущей зари и пахло ночной лесной свежестью. Блаженно
повалился навзничь на постель, нашарил на ночном столике спички
и портсигар, жадно закурил и закрыл глаза, вспоминая
подробности своего неожиданного счастья.
Утром в окна тянуло сыростью тихого дождя, по балкону
ровно стучали его капли. Он открыл глаза, с наслаждением
почувствовал сладкую простоту будничной жизни, подумал: "Нынче
уеду в Москву, а послезавтра в Тироль или на озеро Гарда", -- и
опять заснул.
Выйдя к завтраку, почтительно поцеловал ее руку и скромно
сел за стол, развернул салфетку...
-- Не взыщите, -- сказала она, стараясь быть как можно
проще, -- только холодная курица и простокваша. Саша, принесите
красного вина, вы опять забыли...
Потом, не поднимая глаз:
-- Пожалуйста, уезжайте нынче же. Скажите Дмитрию
Николаевичу, что вам тоже страшно захотелось в Кисловодск. Я
приеду туда недели через две, а ею отправлю в Крым к родителям,
там у них чудная дача в Мисхоре... -- Спасибо, Саша. Вы
простокваши не любите, -- хотите сыру? Саша, принесите,
пожалуйста, сыр...
-- "Вы любите ли сыр, спросили раз ханжу", -- сказал он,
неловко смеясь. -- Кума...
-- Хороша кума!
Он взял через стол и сжал ее руку, тихо говоря:
-- Правда приедете?
Она ответила ровным голосом, глядя на него с легкой
усмешкой:
-- А как ты думаешь? Обману?
-- Как мне благодарить тебя!
И тотчас подумал: "А там я ее, в этих лакированных
сапожках, в амазонке и в котелке, вероятно, тотчас же люто
возненавижу!"
25 сентября 1943

НАЧАЛО

А я, господа, в первый раз влюбился, или, вернее,
потерял невинность, лет двенадцати. Был я тогда гимназистом и
ехал из города домой, в деревню, на рождественские каникулы, в
один из тех теплых серых дней, что так часто бывают на Святках.
Поезд шел среди сосновых лесов в глубоких снегах, я был детски
счастлив и спокоен, чувствуя этот мягкий зимний день, эти снега
и сосны, мечтая о лыжах, ожидавших меня дома, и совсем один
сидел в жарко натопленном первом классе старинного
вагона-микст, состоявшего всего из двух отделений, то есть из
четырех красных бархатных диванов с высокими спинками, -- от
этого бархата было как будто еще жарче и душнее, -- и четырех
таких же бархатных диванчиков возле окон с другой стороны, с
проходом между ними и диванами. Там беззаботно, мирно и одиноко
провел я больше часа. Но на второй от города станции отворилась
дверь из сеней вагона, отрадно запахло зимним воздухом, вошел
носильщик с двумя чемоданами в чехлах и с портпледом из
шотландской материи, за ним очень бледная черноглазая молодая
дама в черном атласном капоре и в каракулевой шубке, а за дамой
рослый барин с желтыми совиными глазами, в оленьей шапке с
поднятыми наушниками, в поярковых валенках выше колен и в
блестящей оленьей дохе. Я, как воспитанный мальчик, тотчас,
конечно, встал и с большого дивана возле двери в сенцы пересел
во второе отделение, но не на другой диван, а на диванчик возле
окна, лицом к первому отделению, чтобы иметь возможность
наблюдать за вошедшими: ведь дети так же внимательны и
любопытны к новым лицам, как собаки к незнакомым собакам. И вот
тут-то, на этом диване и погибла моя невинность. Когда
носильщик поклал вещи в сетку над диваном, на котором я только
что сидел, сказал барину, сунувшему в руку ему бумажный рубль,
"счастливого пути, ваше сиятельство!" и уже на ходу поезда
выбежал из вагона, дама тотчас легла навзничь на диван под
сеткой, затылком на его бархатный валик, а барин неловко, не
привычными ни к какому делу руками, стащил с сетки портплед на
противоположный диван, выдернул из него белую подушечку и, не
глядя, подал ей. Она тихо сказала: "Благодарствуй, мой друг",
-- и, подсунув ее под голову, закрыла глаза, он же, сбросив
доху на портплед, стал у окна между диванчиками своего
отделения и закурил толстую папиросу, густо распространив в
духоте вагона ее ароматический запах. Он стоял во весь свой
мощный рост, с торчащими вверх наушниками оленьей шапки, и,
казалось, не спускал глаз с бегущих назад сосен, а я сперва не
спускал глаз с него и чувствовал только одно -- ужасную
ненависть к нему за то, что он совершенно не заметил моего
присутствия, ни разу даже не взглянул на меня, точно я и не был
в вагоне, а в силу этого и за все прочее: за его барское
спокойствие, за княжески-мужицкую величину, хищные круглые
глаза, небрежно запущенные каштановые усы и бороду и даже за
плотный и просторный коричневый костюм, за легкие бархатистые
валенки, натянутые выше колен. Но не прошло и минуты, как я уже
забыл о нем: я вдруг вспомнил ту мертвенную, но прекрасную
бледность, которой несознательно поражен был при входе дамы,
лежавшей теперь навзничь на диване против меня, перевел взгляд
на нее -- и уже ничего более, кроме нее, ее лица и тела, не
видел до следующей станции, где мне надо было сходить. Она
вздохнула и легла поудобнее, пониже, распахнула, не открывая
глаз, шубку на фланелевом платье, скинула нога об ногу на пол
теплые ботики с открытых замшевых ботинок, сняла с головы и
уронила возле себя атласный капор, -- черные волосы ее
оказались, к моему великому удивлению, по-мальчишески коротко
стриженными, -- потом справа и слева отстегнула что-то от
шелковых серых чулок, поднимая платье до голого тела между ним
и чулками, и, оправив подол, задремала: гелиотроповые, но
женски-молодые губы с темным пушком над ними слегка
приоткрылись, бледное до прозрачной белизны лицо с очень явными
на нем черными бровями и ресницами потеряло всякое выражение...
Сон женщины, желанной вам, все ваше существо влекущей к себе,
-- вы знаете, что это такое! И вот я в первый раз в жизни
увидал и почувствовал его, -- до того я видел только сон
сестры, матери, -- и все глядел, глядел остановившимися
глазами, с пересохшим ртом на эту мальчишески-женскую черную
голову, на неподвижное лицо, на чистой белизне которого так
дивно выделялись тонкие черные брови и черные сомкнутые
ресницы, на темный пушок над полураскрытыми губами, совершенно
мучительными в своей, притягательности, уже постигал и поглощал
все то непередаваемое, что есть в лежащем женском теле, в
полноте бедер и тонкости щиколок, и с страшной яркостью все еще
видел мысленно тот ни с чем не сравнимый женский, нежный
телесный цвет, который она нечаянно показала мне, что-то
отстегивая от чулок под фланелевым платьем. Когда неожиданно
привел меня в себя толчок остановившегося перед нашей станцией
поезда, я вышел из вагона на сладкий зимний воздух, шатаясь. За
деревянным вокзалом стояли троечные сани, запряженные серой
парой, гремевшей бубенцами; с енотовой шубой в руках ждал возле
саней наш старый кучер, неприветливо сказавший мне:
-- Мамаша приказали беспременно надеть...
И я покорно влез в эту пахучую мехом и зимней свежестью
дедовскую шубу с огромным уже желтым и длинноостистым воротом,
утонул в мягких и просторных санях и под глухое, полое
бормотанье бубенцов закачался по глубокой и беззвучной снежной
дороге в сосновой просеке, закрывая глаза и все еще млея от
только что пережитого, смутно и горестно-сладко думая только о
нем, а не о том прежнем, милом, что ждало меня дома вместе с
лыжами и волчонком, взятым на охоте в августе в логове убитой
волчицы и теперь сидевшим у нас в яме в саду, из которой еще
осенью, когда я приезжал домой на два дня на Покров, уже так
дико и чудесно воняло зверем.
23 октября 1943

"ДУБКИ"

Шел мне тогда, друзья мои, всего двадцать третий год, --
дело, как видите, давнее, еще дней блаженной памяти Николая
Павловича, -- только что произведен я был в чин гвардейского
корнета, уволен зимой в том Для меня достопамятном году в
двухнедельный отпуск в свою рязанскую вотчину, где, по кончине
родителя, одиноко жила моя матушка, и, приехав, вскорости
жестоко влюбился: заглянул однажды в давно пустовавшую
дедовскую усадьбу при некоем сельце Петровском, по соседству
нашей, да и стал под всякими предлогами заглядывать туда все
чаще и чаще. Дика и поныне русская деревня, зимой пуще всего, а
что ж было в мои времена! Таково дико было и Петровское с этой
пустовавшей усадьбой на его окраине, называвшейся "Дубки", ибо
при въезде в нее росло несколько дубов, в мою пору уже древних,
могучих. Под теми дубами стояла старая грубая изба, за избой
разрушенные временем службы, еще дальше пустыри вырубленного
сада, занесенного снегами, и развалина барского дома с темными
провалами окон без рам. И вот в этой-то избе под дубами и
сиживал я чуть не каждый день, болтая всякий будто бы
хозяйственный вздор жившему в ней нашему старосте Лавру, даже
низко ища его дружества и тайком бросая горестные взоры на его
молчаливую жену Анфису, схожую скорее с испанкой, чем с простою
русскою дворовой, бывшую чуть не вдвое моложе Лавра, рослого
мужика с кирпичным лицом в темно-красной бороде, из которого
легко мог бы выйти атаман шайки муромских разбойников. С утра я
без раэбору читал что попадет под руку, бренчал на фортепьяно,
подпевая с томлением: "Когда, душа, просилась ты погибнуть иль
любить", -- а пообедав, уезжал до вечера в "Дубки", невзирая на
жгучие ветры и вьюги, неустанно летевшие к нам из саратовских
степей. Так прошли Святки и приблизился срок моего возвращения
к должности, о чем я и осведомил однажды с притворной
непринужденностью Лавра и Анфису. Лавр резонно заметил на то,
что служба царская, вестимо, первое всего, и тут за чем-то
вышел из избы, Анфиса же, сидевшая с шитьем в руках, опустила
вдруг шитье на колени, посмотрела вслед мужу своими
кастильскими очами и, лишь только захлопнулась дверь за ним,
стремительно-страстно блеснула ими в меня и сказала горячим
шепотом:
-- Барин, завтра он уедет с ночевкой в город, приезжайте
ко мне скоротать вечерок на прощанье. Таилась я, а теперь
скажу: горько мне будет расставаться с вами!
Я, конечно, был сражен таковым признанием и только успел
головой кивнуть в знак согласия -- Лавр воротился в избу.
После того я, как понимаете, не чаял в неизъяснимом
нетерпении и дожить до завтрашнего вечера, не знал, что с собой
делать, думая только одно: пренебрегу всем своим карьером,
брошу полк, останусь навеки в деревне, соединю судьбу свою с
нею по смерти Лавра -- и прочее подобное... "Ведь он уже стар,
-- думал я, невзирая на то, что Лавру еще и пятидесяти не было,
-- он должен скоро умереть..." Наконец прошла ночь, -- я до
самого утра то трубку курил, то ром пил, нимало не пьянея, все
разгораясь в своих безрассудных мечтах, -- прошел и короткий
зимний день, стало темнеть, а на дворе -- прежестокий буран.
Как тут уехать из дому, что сказать матушке? Теряюсь, не знаю,
как быть, как вдруг простая мысль: да съезжу тайком, вот и вся
недолга! Сказался недомоганием, не буду, мол, ужинать, пойду в
постель, а как только матушка откушала и удалилась к себе, --
наступила уже ранняя зимняя ночь, -- с великою поспешностью
оделся, побежал в избу к конюхам, приказал запречь легонькие
санки и был таков. На дворе зги не видно в белой метельной
тьме, но дорога лошади знакомая, пустил ее наугад, и не прошло
и полчаса, как зачернели в этой тьме гудящие дубы над заветной
избой, засветилось сквозь снег ее окошко. Привязал я лошадь к
дубу, бросил на нее попону -- и, вне себя, через сугроб, в
темные сенцы! Нашарил дверь избы, шагнул за порог, а она уж
наряжена, набелена, нарумянена, сидит в блеске и красном дыму
лучины на лавке близ стола, уставленного по белой скатерти
угощением, во все глаза ждет меня. Все маячит, дрожит в этом
блеске, в дыму, но глаза и сквозь них видны -- столь они широки
и пристальны! Лучина в светце на припечном столбе, над лоханью
с водой, трещит, слепит быстрым багровым пламенем, роняет
огненные искры, шипящие в воде, на столе тарелки с орехами и
мятными жамками, штоф с наливкою, два стаканчика, а она, близ
стола, спиной к белому от снега окошку, сидит в шелковом
лиловом сарафане, в миткалевой сорочке с распашными рукавами, в
коралловом ожерелье -- смоляная головка, сделавшая бы честь
любой светской красавице, гладко причесана на прямой пробор, в
ушах висят серебряные серьги... Увидав меня, вскочила, мигом
скинула с меня оснеженную шапку, лисью поддевку, толкнула к
лавке, -- все как в исступлении, вопреки всем моим прежним
мыслям о ее гордой неприступности, -- бросилась на колени ко
мне, обняла, прижимая к моему лицу свои жаркие ланиты...
-- Что ж ты таилась, -- говорю, -- дождалась до разлуки
нашей!
Отвечает отчаянно:
-- Ах, что ж я могла! Сердце заходилось, как ты приезжал,
видела твое мучение, да я крепка, не выдавала себя! Да и где
могла открыться тебе? Ведь ни минуты не была глаз на глаз с
тобой, а при нем даже взглядом не откроешься, зорок, как орел,
заметит что -- убьет, рука не дрогнет!
И опять обнимает, жмет мою робкую руку, кладет на колени
себе... Чувствую ее тело на своих ногах сквозь легкий сарафан и
уж не владею собой, как вдруг она вся чутко и дико
выпрямляется, вскакивает, глядя на меня глазами Пифии:
-- Слышишь?
Слушаю -- и ничего не слышу, кроме шума снега за стеной:
что, мол, такое?
-- Подъехал кто-то! Лошадь заржала! Он!
И, забежав и сев за стол, превозмогая тяжкое дыхание,
громко говорит простым голосом, наливая дрожащей рукой из
штофа:
-- Выкушайте, сударь, наливочки. Поедете -- озябнете...
Вот тут он и взошел, весь косматый от снега, в бараньем
треухе и тулупе, глянул, молвил: "Здравствуйте, сударь", --
усердно положил тулуп на хоры, снял, отряхнул треух и, вытирая
полой полушубка мокрое лицо и бороду, не спеша заговорил:
-- Ну и погодка! Добился кое-как до Больших Дворов, --
нет, думаю, пропадешь, не доедешь, -- въехал на заезжий двор,
поставил кобылу под навес в затишье, задал корму, а сам в избу,
за щи, -- попал как раз в обед, -- да так и просидел почесть до
вечера. А потом думаю -- э, была не была, поеду-ка я домой,
авось Бог донесет, -- не до города, не до дел в этакую страсть!
Вот и доехал, слава Богу...
Мы молчим, сидим в оцепенении, в ужаснейшем
замешательстве, понимаем, что он сразу понял все, она не
подымает ресниц, я изредка на него взглядываю... Признаюсь,
живописен он был! Велик, плечист, туго подпоясан зеленой
подпояской по короткому полушубку с цветными татарскими
разводами, крепко обут в казанские валенки, кирпичное лицо
горит с ветру, борода блестит тающим снегом, глаза -- грозным
умом... Подойдя к светцу, запалил новую лучину, потом сел за
стол, взял штоф толстыми пальцами, налил, выпил до дна и
говорит в сторону:
-- Уж и не знаю, сударь, как вы теперь доедете. А ехать
вам давно пора, лошадь вашу всю снегом занесло, вся согнулась
стоит... Уж не гневайтесь, что не выйду провожать -- больно
намаялся за день, да и жену весь день не видал, а есть у меня о
чем с ней побеседовать...
Я, без слова в ответ, поднялся, оделся и вышел...
А наутро, чем свет, верховой из Петровского: ночью Лавр
удавил жену своей зеленой подпояской на железном крюку в
дверной притолке, а утром пошел в Петровское, заявил мужикам:
-- У меня, соседи, горе. Жена удавилась -- видно, с
расстройства ума. Проснулся на рассвете, а она висит уж вся
синяя с лица, голова на грудь свалилась. Нарядилась зачем-то,
нарумянилась -- и висит, малость не достает до полу...
Присвидетельствуйте, православные.
Те посмотрели на него и говорят:
-- Ишь ты, что с собою наделала! А что ж это у тебя,
староста, вся борода клоками вырвана, все лицо сверху донизу
когтями изрезано, глаз кровью течет? Вяжи его, ребята!
Был он бит плетьми и отправлен в Сибирь, в рудники.
30 октября 1943

"МАДРИД"

Поздним вечером шел в месячном свете вверх по Тверскому
бульвару, а она навстречу: идет гуляющим шагом, держит руки в
маленькой муфте и, поводя каракулевой шапочкой, надетой слегка
набекрень, что-то напевает. Подойдя, приостановилась:
-- Не хочете ли разделить компанию?
Он посмотрел: небольшая, курносенькая, немножко
широкоскулая, глаза в ночном полусвете блестят, улыбка милая,
несмелая, голосок в тишине, в морозном воздухе чистый...
-- Отчего же нет? С удовольствием.
-- А вы сколько дадите?
-- Рубль за любовь, рубль на булавки.
Она подумала.
-- А вы далеко живете? Недалеко, так пойду, после вас еще
успею походить.
-- Два шага. Тут, на Тверской, номера "Мадрид".
-- А, знаю! Я там раз пять была. Меня туда один шулер
водил. Еврей, а ужасно добрый.
-- Я тоже добрый.
-- Я так и подумала. Вы симпатичный, сразу мне
понравились...
-- Тогда, значит, пошли.
По дороге, все поглядывая на нес, -- на редкость милая
девчонка! -- стал расспрашивать:
-- Что ж ты это одна?
-- Я не одна, мы завсегда втроем выходим: я, Мур и Анеля.
Мы и живем вместе. Только нынче суббота, их приказчики взяли. А
меня никто за весь вечер не взял. Меня не очень берут, любят
больше полных или уж чтобы как Анеля. Она хоть худая, а
высокая, дерзкая. Пьет -- страсть и по-цыгански умеет петь. Она
и Мур мужчин терпеть не можут, влюблены друг в друга ужас как,
живут как муж с женой...
-- Так, так... Мур... А тебя как зовут? Только не ври, не
выдумывай.
-- Меня Нина.
-- Вот и врешь. Скажи правду.
-- Ну, вам скажу, Поля.
-- Гуляешь, должно быть, недавно?
-- Нет, уж давно, с самой весны. Да что все расспрашивать!
Дайте лучше папиросочку. У вас, верно, очень хорошие, ишь какой
на вас клош и шляпа!
-- Дам, когда придем. На морозе вредно курить.
-- Ну, как хочете, а мы завсегда на морозе курим, и
ничего. Вот Анели вредно, у ней чахотка... А отчего вы бритый?
Он тоже был бритый...
-- Это ты все про шулера? Однако запомнился он тебе!
-- Я его до сих пор помню. У него тоже чахотка, а курит
ужас как. Глаза горят, губы сухие, грудь провалилась, щеки
провалились, темные...
-- А кисти волосатые, страшные...
-- Правда, правда! Ай вы его знаете?
-- Ну вот, откуда же я могу его знать!
-- Потом он в Киев уехал. Я его на Брянский вокзал ходила
провожать, а он и не знал, что приду. Пришла, а поезд уж пошел.
Побежала за вагонами, а он как раз из окошка высунулся, увидал
меня, замахал рукой, стал кричать, что скоро опять приедет и
киевского сухого варенья мне привезет.
-- И не приехал?
-- Нет, его, верно, поймали.
-- А откуда же ты узнала, что он шулер?
-- Он сам сказал. Напился портвейну, стал грустный и
сказал. Я, говорит, шулер, все равно, что вор, да что же
делать, волка ноги кормят... А вы, может, актер?
-- Вроде этого. Ну, пришли...
За входной дверью горела над конторкой маленькая лампочка,
никого не было. На доске на стене висели ключи от номеров.
Когда он снял свой, она зашептала:
-- Как же это вы оставляете? Обворуют!
Он посмотрел на нее, все больше веселея:
-- Обворуют -- в Сибирь пойдут. Но что за прелесть
мордашка у тебя!
Она смутилась:
-- Все смеетесь... Пойдемте за ради Бога скорей, ведь
все-таки это не дозволяется водить к себе так поздно...
-- Ничего, не бойся, я тебя под кровать спрячу. Сколько
тебе лет? Восемнадцать?
-- Чудной вы! Все знаете! Восемнадцатый.
Поднялись по крутой лестнице, по истертому коврику,
повернули в узкий, слабо освещенный, очень душный коридор, он
остановился, всовывая ключ в дверь, она поднялась на цыпочки и
посмотрела, какой номер:
-- Пятый! А он стоял в пятнадцатом в третьем этаже...
-- Если ты мне про него еще хоть слово скажешь, я тебя
убью.
Губы у нее сморщились довольной улыбкой, она, слегка
покачиваясь, вошла в прихожую освещенного номера, на ходу
расстегивая пальтецо с каракулевым воротничком:
-- А вы ушли и забыли свет погасить...
-- Не беда. Где у тебя носовой платочек?
-- На что вам?
-- Раскраснелась, а все-таки нос озяб...
Она поняла, поспешно вынула из муфты комочек платка,
утерлась. Он поцеловал ее холодную щечку и потрепал по спине.
Она сняла шапочку, тряхнула волосами и стоя стала стягивать с
ноги ботик. Ботик не поддавался, она, сделав усилие, чуть не
упала, схватилась за его плечо и звонко засмеялась:
-- Ой, чуть не полетела!
Он снял пальтецо с ее черного платьица, пахнущего материей
и теплым телом, легонько толкнул ее в номер, к дивану:
-- Сядь и давай ногу.
-- Да нет, я сама...
-- Сядь, тебе говорят.
Она села и протянула правую ногу. Он встал на одно колено,
ногу положил на другое, она стыдливо одернула подол на черный
чулок:
-- Вот какой вы, ей-Богу! Они, правда, у меня страсть
тесные...
-- Молчи.
И, быстро стащив ботики один за другим вместе с туфлями,
откинул подол с ноги, крепко поцеловал в голое тело выше колена
и встал с красным лицом:
-- Ну, скорей... Не могу...
-- Что не можете? -- спросила она, стоя на ковре
маленькими ногами в одних чулках, трогательно уменьшившись в
росте.
-- Совсем дурочка! Ждать не могу, -- поняла?
-- Раздеваться?
-- Нет, одеваться!
И, отвернувшись, подошел к окну и торопливо закурил. За
двойными стеклами, снизу замерзшими, бледно светили в месячном
свете фонари, слышно было, как, гремя, неслись мимо, вверх по
Тверской, бубенцы на "голубках"... Через минуту она окликнула
его:
-- Я уж лежу.
Он потушил свет и, как попало раздевшись, лег к ней под
одеяло. Она, вся дрожа, прижалась к нему и зашептала с мелким,
счастливым смехом:
-- Только за ради Бога не дуйте мне в шею, на весь дом
закричу, страсть боюсь щекотки...
С час после того она крепко спала. Лежа рядом с ней, он
глядел в полутьму, смешанную с мутным светом с улицы, думая с
неразрешающимся недоумением: как это может быть, что она под
утро куда-то уйдет? Куда? Живет с какими-то стервами над
какой-нибудь прачечной, каждый вечер выходит с ними как на
службу, чтобы заработать под каким-нибудь скотом два целковых
-- и какая детская беспечность, простосердечная идиотичность!
Я, мне кажется, тоже "на весь дом закричу", когда она завтра
соберется уходить...
-- Поля, -- сказал он, садясь и трогая ее за голое плечо.
Она испуганно очнулась:
-- Ох, батюшки! Извините, пожалуйста, совсем нечаянно
заснула... Я сичас, сичас...
-- Что сейчас?
-- Сичас встану, оденусь...
-- Да нет, давай ужинать. Никуда я тебя не пущу до утра.
-- Что вы, что вы! А полиция?
-- Глупости. А мадера у меня ничуть не хуже портвейна
твоего шулера.
-- Что ж вы мне все попрекаете им?
Он внезапно зажег свет, резко ударивший ей в глаза, она
сунула голову в подушку. Он сдернул с нее одеяло, стал целовать
в затылок, она радостно забила ногами:
-- Ой, не щекотите!
Он принес с подоконника бумажный мешочек с яблоками и
бутылку крымской мадеры, взял с умывальника два стакана, сел
опять на постель и сказал:
-- Вот, ешь и пей. А то убью.
Она крепко надкусила яблоко и стала есть, запивая мадерой
и рассудительно говоря:
-- А что ж вы думаете? Может, кто и убьет. Наше дело
такое. Идешь неизвестно куда, неизвестно с кем, а он либо
пьяный, либо полоумный, кинется и задушит, либо зарежет... А до
чего у вас теплый номер! Сидишь вся голая и все тепло. Это
мадера? Вот люблю! Куда ж сравнить с портвейном, он завсегда
пробкой пахнет.
-- Ну, не завсегда.
-- Нет, ей-Богу, пахнет, хоть два рубля за бутылку
заплати, одна честь.
-- Ну, давай еще налью. Давай чокнемся, выпьем и
поцелуемся. До дна, до дна.
Она выпила, и так поспешно, что задохнулась, закашлялась
и, смеясь, упала головой к нему на грудь. Он поднял ей голову и
поцеловал в мокрые, деликатно сжатые губки.
-- А меня придешь провожать на вокзал?
Она удивленно раскрыла рот:
-- Вы тоже уедете? Куда? Когда?
-- В Петербург. Да это еще не скоро.
-- Ну, слава Богу! Я теперь только к вам буду ходить. Вы
хочете?
-- Хочу. Только ко мне одному. Слышишь?
-- Ни за какие деньги ни к кому не пойду.
-- Ну то-то же. А теперь -- спать.
-- Да мне нужно на минуточку...
-- Вот тут, в тумбочке.
-- Мне на виду стыдно. Погасите на минуточку огонь...
-- И совсем погашу. Третий час...
В постели она легла ему на руку, опять вся прижавшись к
нему, но уже тихо, ласково, а он стал говорить:
-- Завтра мы с тобой будем вместе завтракать...
Она живо подняла голову:
-- А где? Вот я раз была в "Тереме", это за Триумфальными
воротами, дешево до того, прямо даром, а уж сколько дают --
съесть нельзя!
-- Ну, это мы посмотрим где. А потом ты пождешь домой,
чтобы твои стервы не подумали, что тебя убили, да и у меня дела
есть, а к семи опять приходи ко мне, поедем обедать к
Патрикееву, там тебе понравится -- оркестрион, балалаечники...
-- А потом в "Эльдорадо" -- правда? Там сейчас идет чудная
фильма "Мертвец-беглец".
-- Великолепно. А теперь -- спи.
-- Сичас, сичас... Нет, Мур не стерва, она страсть
несчастная. Я бы без нее пропала.
-- Как это?
-- Она папина сестра двоюродная...
-- Ну?
-- Папа мой был сцепщиком на товарной станции в Серпухове,
ему там грудь раздавило буферами, а мама умерла, когда я была
еще маленькой, я и осталась одна на всем свете и поехала к ней
в Москву, а она, оказывается, давно уж не служит по номерам
горничной, мне дали ее адрес в адресном столе, я приехала к ней
с корзинкой на извозчике на Смоленский рынок, смотрю, а она с
этой Анелей живет и вместе с ней ходит по вечерам на
бульвары... Ну и оставила меня у себя, а потом уговорила тоже
выходить...
-- А говоришь, что ты без нее пропала бы.
-- А куда ж бы я делась в Москве одна? Конечно, она меня
погубила, да разве она мне зла желала! Ну да что об этом
говорить. Может, Бог даст, место какое найду тоже в номерах,
только уж место не брошу и уж никого к себе не подпущу, мне и
чаевых будет довольно, да еще на всем готовом. Вот если бы тут,
в вашем "Мадриде"! Чего бы лучше!
-- Я об этом подумаю; может, и устрою тебе где-нибудь
такое место.
-- Я бы вам в ножки поклонилась!
-- Чтоб вышла уж полная идиллия...
-- Что?
-- Нет, ничего, это я со сна... Спи.
-- Сичас, сичас... Я что-й-то раздумалась...
26 апреля 1944